Моральная воля в культуре

Нечто подобное происходит сегодня со всей современной цивилизацией, которую постмодернистская революция в культуре освободила он контроля. Сегодня, в постмодернистском типе социума, быть элитой означает существование в мире знаков, которые не контролируются никаким онтологическим или аксиологическим "референтом", никакими императивами обязательного соответствия действительности, закону и норме. Постмодернистский глобальный проект прямо направлен на то, чтобы уничтожить онтологическую и моральную волю в культуре - то, что обязывает знаки культуры соответствовать законам действительности или нравственным законам.

Вопрос о воле как мобилизующем энергетийным факторе встал в европейской культуре не сегодня. Он особо тревожит новое европейское сознание со второй половины XIX века - со времен Шопенгауэра и Ницше.

Мыслителям эпохи Просвещения казалось, что цивилизованный порядок построен целиком на рационально-логических началах, на основе установлений разума. Выйдя из недр религиозной эпохи и бездумно пользуясь ее наследием, они наивно полагали, что предпосылкой морали выступает знание, а порок является жертвой невежества. В ту эпоху воля и энергия были в преизбытке, дефицитным считалось одно только знание.

Вопрос о знающем, искушенном пороке, обладающем особой волей к разрушению возник позже, во времена Достоевского и Ницше. Они со всей достоверностью показали, что "сократический тип" личности, ведущей постоянный внутренний диалог, взвешивающий все за и против, не имеет никаких гарантий на соответствие своего поведения императивам онтологического и нравственного закона. Мало того: добро в восприятии этого типа личности слишком часто выступает чем-то скучно-назидательным, банальным, пораженным слепотой и невниманием к реальной сложности и трагической раздвоенности бытия. С европейской культурой, где-то начиная со второй половины XIX века случилось нечто страшное: самые энергичные натуры порывают с христианской традицией, заявляя, что им в ней тесно и становятся нигилистами. Нигилисты не просто не верят или страдают безразличием: они злорадно наблюдают поражение нормы в нашем мире, презирают и высмеивают ее носителей как людей низшего сорта.

Над этими вопросами напряженно размышлял Н. Бердяев, подозревая официальную церковь в скрытом равнодушии, а ее нравоучительные тексты - в онтологической худосочности.

Обратимся к Ф. Ницше. Он по праву может считаться создателем метода деконструкции, авторство которого приписывается сегодня Ж. Дорриде и другим представителям постмодерна. Ницше подверг деконструкции - то есть посягнул на внутреннюю целостность и онтологическую аутентичность основополагающего понятия европейской культуры - греческой античности. Стало уже азбучной истиной утверждение о том, что феномен Запада порожден встречей Афин и Иерусалима, греческого логоса и христианской веры. Ницше уже в первом своем крупном произведении - "Рождение трагедии из духа музыки" осуществил деконструкцию образа Афин и тем самым посягнул на самую значимую составляющую европейского Большого мифа.

Он показал, что греческая культура вовсе не отличается той замечательной целостностью и естественностью, которая питает ностальгию европейского духа и служит недосягаемым образцом.

Согласно Ницше, греческий тип изначально раздваивается на статичное аполлоново начало, классические каноны которого вскрыл Лессинг в своем "Лакооне", и внутренне напряженное, страстное, искривляющее все прямые линии и линейные перспективы дионисийское начало. Характерно, что первое из них определяет элитарное сознание, избавленное от примесей древнего хаоса, тогда как второе - более архаический народный тип.

Деконструкция Ницше позволяет подойти к истории самой Европы, ведущей свое начало от Греции, в "сослагательном наклонении", в горизонте иначе возможного. Ницше указывает на то, что если бы встреча Афин и Иерусалима произошла до того, как дионисийское начало было подавлено в Афинах, христианство, как продукт этой встречи, обладало бы куда большей духовной энергетикой и большим потенциалом убедительности для наиболее страстных, сильных и беспокойных натур. Может быть невыносимая скука средневековой схоластики, как и холодное доктринерство официальной церковной проповеди миновали европейское христианство, если бы греческий логос, которому была уготовлена сакраментальная встреча с Иерусалимом, не был бы к тому времени энергетийно остуженным и онтологически выхолощенным.

Ницше осуществил реабилитацию низовых, народных стихий совсем иначе, чем это сделал Маркс: для него народ - не столько эксплуатируемый кормилец общества, сколько хранитель еще не погасшего огня, не утихомиренных тектонических энергий, подспудно питающих нашу жизнь. Война греческого элитарного просвещения с народным орфизмом, с мистериями терзаемого, умерщвляемого и воскресаемого бога - это борьба за то, что все элиты, как правило, почитают за главное - порядок, спокойствие и предсказуемость. Вытеснение дионисийского начала аполлоновым знаменовало собой преждевременную ясность: гармонию, полученную ценой узурпации, порядок, купленный ценой искусственной отгороженности от космических стихий.

Если в трагедиях Эсхила присутствует дионисийская энергетика колоссальных тектонических и космических стихий, то уже в трагедиях Еврипида действует господский урбанистический логос - воплотитель умеренности, мещанской середины, стилизованных страхов, избавление от которых заранее известно. Онтологически выхолощенный логос - это искусственная отгороженность от хаоса, оазис порядка, зарезервированный для самых просвещенных и разумных - тех, кто научился не задавать нескромные вопросы. Подобно тому, как для Сократа "все должно быть сознательным, чтобы быть добрым", для Еврипида "все должно быть сознательным, чтобы быть прекрасным". Так возникла программа отгораживания от бытийственных стихий с их неприбранной к рукам энергетикой. "С Сократа начинается тирания разума, вытеснившая жизнь в подсознательное"3.

И если принять, вместе со всей господствующей историографией, что сократический переворот был необходимой логической ступенью к христианскому перевороту, то выводы напрашиваются сами собой. Словом, нам пора уже догадаться: Ницше, вероятнее всего, полагает, что христианство, встретившееся с греческим логосом позднего, рассудочного типа - это не настоящее христианство; благодаря поддержке со стороны указанного логоса в нем вновь окрепли начала фарисейского законничества. Бог рыбарей, изгоев, неприкаянных - всех тех, в ком кипит страстная энергия веры - ибо собственно земных шансов господская цивилизация для них не припасла благодаря встрече с греческим аполлоническим логосом вновь обрел черты рассудочного бога философов, способного брезгливо морщиться в ответ на свидетельства реальной неустроенности и нелогичности бытия.

Ницше, кажется, догадался о самом главном: о том, что для преодоления той преграды, которая отделяет Слово от Бытия, обозначающее от обозначаемого, требуется колоссальная энергия космического эроса.

Если бы Европа, усомнившаяся в действенности аполлонического логоса, знала, что на православном Востоке нашел прибежище совсем другой, энергетийно не выхолощенный логос, не повинный в трусливом укрывательстве реальных прорех и дисгармоний бытия, европейская и мировая история, возможно, пошла бы по другому пути. Но трагический отрыв культуры от бытия наиболее смелыми и проницательными натурами Европы был истолкован по другому: как трагедия христианства, не желающего и не способного внять голосу подспудных тектонических стихий.

Изъяны таким образом понятого христианства решено было восполнить обращением к язычеству, к архаичным культам дионисийского, досократического типа. Было решено, что добро, действующее в условиях христианской легальности, соблюдающее десять заповедей и обретающее внутреннюю ясность ценой более или менее намеренного абстрагирования от реальных противоречий бытия, вербует себе в сторонники только анемичные, не готовые у великим делам и великим потрясениям натуры.

И вот Германия, заново - после романтизма - порвав с рассудочностью европейского просвещения и сами корни этой рассудочности усмотрев в неизжитом фарисействе христианства, устремилась к язычеству, а вместе с этим - к страшным авантюрам и трагедиям ХХ века. В трагическом отчаянии Ницше повинно не только его романтическое одиночество среди европейских мещан; в нем повинна ситуация некоммуникабельности культур, представляющих западное и восточное христианство. Тот самый дионисийский дух, смерть которого констатировал Ницше в Европе и в самом европейском христианстве, никогда не умирал на православном Востоке.